Александр Иванович Куприн



   Блаженный


    Мы сидели  в  маленьком  круглом  скверике,  куда  нас  загнал  нестерпимый
полуденный зной. Там было гораздо  прохладнее, чем на улице, где камни мостовой
и плиты тротуаров,  пронизанные отвесными лучами июльского солнца, жгли подошву
ноги, а стены зданий казались  раскаленными.  Кроме того, и мелкая горячая пыль
не  проникала  туда  сквозь сплошную ограду из густых, старых лип и раскидистых
каштанов,  похожих с длинными,  торчащими кверху розовыми цветами на гигантские
царственные люстры. Резвая нарядная детвора наполняла сквер. Подростки играли в
серсо и веревочку,  гонялись  друг за другом или попарно с важным видом ходили,
обнявшись,  скорыми  шагами  по  дорожкам. Меньшие играли в "краски", в "барыня
прислала  сто  рублей"  и  в  "короля".  Наконец  самые маленькие копошились на
большой куче желтого теплого песка,  лепя из него гречишники и куличи. Няньки и
бонны,  собравшись  кучками, судачили про своих господ, а гувернантки сидели на
скамеечках, прямые, как палки, углубленные в чтение или работу.
    Вдруг  детвора  побросала  свои  развлечения и стала пристально смотреть по
направлению  входной  калитки.  Мы тоже обернулись туда. Рослый бородатый мужик
катил  перед  собою  кресло,  в  котором  сидело  жалкое, беспомощное существо:
мальчик  лет  восемнадцати  -  двадцати,  с  рыхлым, бледным лицом, с отвисшими
губами,  красными,  толстыми  и  мокрыми, и со взглядом идиота. Бородатый мужик
провез  кресло мимо нас и скрылся за поворотом дорожки. Я заметил, как тряслась
во  все  стороны огромная остроконечная голова слабоумного и как она при каждом
толчке то падала на плечи, то бессильно опускалась вниз.
    - Ах, бедный, бедный человек! - произнес тихо мой спутник.
    В его  словах  мне  послышалось такое глубокое и такое истинное сочувствие,
что  я  невольно  посмотрел  на него с изумлением. Я знал Зимина давно: это был
добродушный,  сильный,  мужественный  и  веселый  человек. Он служил в одном из
полков,  расположенных  в  нашем  городе. Говоря по правде, я не ожидал от него
такого неподдельного сострадания к чужому несчастию.
    - Бедный-то  он,  конечно,  бедный,  но  какой же он человек? - возразил я,
желая вызвать Зимина на разговор.
    - Почему же вы отказываете ему в этом? - спросил, в свою очередь, Зимин.
    - Ну...  как  вам  сказать?  Это же всем ясно... У идиотов ведь нет никаких
высших  побуждений  и  свойств, отличающих человека от животного: ни разума, ни
речи,  ни  воли... Собака  или  кошка обладают этим качеством в гораздо большей
степени...
    Но Зимин прервал меня.
    - Извините, пожалуйста, я, наоборот,  глубоко убежден, что идиотам вовсе не
чужды  человеческие  инстинкты.  Они  у  них  только затуманены... Живут где-то
глубоко под звериными ощущениями... Видите ли... со мной был один случай, после
которого, мне кажется, я имею право так говорить. Воспоминание о нем никогда не
покидает  меня,  и  каждый  раз, когда я вижу такого вот блаженного, я чувствую
себя  растроганным  чуть  ли  не  до слез... Если вы позволите, я расскажу вам,
почему идиоты внушают мне такую жалость.
    Я поспешил попросить его об этом, и он начал:
    - В тысяча восемьсот... году я поехал  ранней  осенью  в  Петербург держать
экзамен в Академию  генерального  штаба.  Я  остановился  в  первой  попавшейся
гостинице, на углу Невского и Фонтанки. Из окон моих были видны  бронзовые кони
Аничкова моста,  всегда  мокрые и блестящие,  точно обтянутые новой клеенкой. Я
часто рисовал их на мраморных подоконниках моего номера.
    Петербург  меня  неприятно  поразил: все время он был окутан унылым,  серым
покровом затяжного дождя. Но академия,  когда я впервые туда явился, прямо меня
подавила, ошеломила и уничтожила  своей грандиозностью. Я, как теперь, помню ее
огромную швейцарскую, широкую лестницу с мраморными перилами, анфилады высоких,
строгих аудиторий и навощенные, блестящие, как зеркала, паркеты, по которым мои
провинциальные  ноги  ступали  так  неуверенно.  Офицеров в этот день собралось
человек до четырехсот.  На  скромном  фоне  армейских зеленых мундиров сверкали
гремящие  палаши  кирасиров,  красные груди уланов, белые колеты кавалергардов;
пестрели  султаны,  золотые  орлы  на  касках, разноцветные обшлага, серебряные
шашки.  Все это были соперники, и, поглядывая на них, я с гордостью и волнением
пощипывал  то  место,  где предполагались у меня в будущем усы. Когда мимо нас,
застенчивых   пехотинцев,  пробегали  с  портфелями  под  мышкой  необыкновенно
озабоченные   полковники   генерального   штаба,   мы   сторонились  от  них  в
благоговейном ужасе.
    Экзамены  должны  были  тянуться  более  месяца.  У  меня  не было ни одной
знакомой  души  во  всем  Петербурге,  и по вечерам, приходя домой, я испытывал
скуку  и  томление  одиночества.  С товарищами же и говорить не стоило: все они
были   помешаны   на   синусах   и  тангенсах,  на  качествах,  которым  должна
удовлетворять боевая позиция, и на среднем  квадратическом отклонении снарядов.
Вдруг я случайно  вспомнил,  что  мой отец советовал мне разыскать в Петербурге
Александру Ивановну Грачеву,  нашу  дальнюю родственницу, и зайти к ней. Я взял
справку в адресном столе,  отправился  куда-то  на  Гороховую  и  с  трудом, но
все-таки  нашел  комнату  Александры  Ивановны,  жившей на заднем дворе у своей
сестры.
    Я вошел и остановился, почти ничего не видя.  Спиной ко мне у единственного
маленького  окна с мутно-зелеными стеклами стояла полная женщина. Она нагнулась
над  керосиновой  плитой,  от  которой  шел  густой  чад, застилавший комнату и
наполнявший ее запахом керосина и пригорелого масла. Женщина обернулась назад и
стала  присматриваться. В это время откуда-то из угла выскочил и быстро подошел
ко мне мальчик, в распоясанной блузе и босиком. Взглянув на него пристальней, я
сразу  догадался,  что  это  идиот,  и  хотя  не  отступил  перед ним, но скажу
откровенно,  что  в  сердце  мое  стукнуло  чувство, похожее на трусость. Идиот
глядел  на  меня  бессмысленно  и  издавал  странные  звуки, нечто вроде "урлы,
урлы"...
    - Не  бойтесь,  он  не тронет, - сказала  женщина, идя мне навстречу. - Чем
могу служить?
    Я назвал  себя  и  упомянул  про  своего отца. Она обрадовалась, оживилась,
разохалась и стала извиняться, что у нее не прибрано. Идиот принялся еще громче
кричать свое: "урлы, урлы..."
    - Это сыночек  мой,  он  такой от рождения, - сказала Александра Ивановна с
грустной улыбкой. - Что ж... Божья воля... Степаном его зовут...
    Услышав свое имя, идиот крикнул каким-то птичьим голосом:
    - Папан! 
    Александра Ивановна похлопала его ласково по плечу.
    - Да, да.  Степан,  Степан...  Видите,  догадался,  что  о  нем  говорят, и
рекомендуется.
    - Папан! - крикнул еще раз  идиот,  переводя  глаза то на мать, то на меня.
Чтобы  оказать Александре Ивановне внимание, я сказал ему: "Здравствуй, Степан"
и взял  его  за  руку.  Она  была  холодна, пухла и безжизненна. Я почувствовал
брезгливость и только из вежливости спросил:
    - Ему, наверно, лет шестнадцать?
    - Ах, нет, - ответила Александра Ивановна. - Это всем так кажется,  что ему
шестнадцать, а ему уже двадцать девятый идет... Ни усы, ни борода не растут. Мы
разговорились.  Грачева  оказалась  тихой, робкой женщиной, забитой неудачами и
долгой нуждой. Суровая борьба с бедностью совершенно убила в ней смелость мысли
и способность интересоваться чем-нибудь выходящим за узкие пределы этой борьбы.
Она  жаловалась  мне на дороговизну мяса и на дерзость извозчиков, рассказывала
об  известных ей случаях выигрыша в лотерею и завидовала счастью богатых людей.
Во все время нашего разговора Степан не сводил с меня глаз. Видимо, его поразил
и  заинтересовал  вид моего военного сюртука. Раза три он исподтишка протягивал
руку,  чтобы  притронуться  к  блестящим пуговицам, и тотчас же отдергивал ее с
видом испуга.
    - Неужели  ваш  Степан  так  и  не  говорит  ни  одного  слова? - спросил я
Александру Ивановну.
    Она печально покачала головой.
    - Нет, не говорит. Есть у него несколько собственных слов, да что же это за
слова! Так, бормотанье! Вот, например, Степан у него называется "Папан", кушать
хочется  - "мня", деньги у него называются "тэки"... Степан, - обратилась она к
сыну, - где твои тэки? Покажи нам твои тэки.
    Степан  вдруг  спрыгнул  со  стула,  бросился в темный угол и присел там на
корточки.  Я услышал оттуда звон медной монеты и те же "урлы, урлы", но на этот
раз ворчливые, угрожающие.
    - Боится, - пояснила  Александра Ивановна. - Хоть и не понимает,  что такое
деньги, а ни за что не позволит дотронуться... Даже меня к ним не подпускает...
Ну, ну, не будем трогать тэки, не будем, - принялась она успокаивать сына...
    Я стал  довольно  часто  бывать у Грачевой. Ее Степан заинтересовал меня, и
мне  пришла  в  голову  мысль  вылечить  его  по системе какого-то швейцарского
доктора, пробовавшего действовать на своих слабоумных пациентов медленным путем
логического  развития.  "Ведь  есть  же у него несколько слабых представлений о
внешнем  мире  и  об  отношении  явлений, - думал я. - Неужели к этим двум-трем
идеям  нельзя  с  помощью  комбинации  прибавить  четвертую, пятую и так далее?
Неужели  путем упорной гимнастики нельзя хотя немного укрепить и расширить этот
бедный ум?"
    Я начал с того,  что  принес  Степану  куклу, изображающую ямщика. Он очень
обрадовался,  расхохотался и закричал, указывая на куклу: "Папан!" По-видимому,
однако,  кукла  возбудила  в  его  голове  какие-то  сомнения, и в тот же вечер
Степан,  всегда благосклонный ко всему маленькому и слабому, попробовал на полу
крепость  ее головы. Потом я приносил ему картинки, пробовал заинтересовать его
кубиками,  разговаривал  с ним, называя разные предметы и показывая на них. Но,
или  система  швейцарского  доктора была неверна, или я не умел ее применять на
практике,   только   развитие  Степана  не  подвигалось  ни  на  шаг.  Зато  он
необыкновенно  полюбил  меня  в  эти  дни.  Когда  я  приходил,  он кидался мне
навстречу  с  восторженным ревом. Он не спускал с меня глаз; когда я переставал
обращать  на  него  внимание, он подходил и лизал, как собака, мои руки, сапоги
или  одежду.  После  моего  ухода  он долго не отходил от окна и испускал такие
жалобные вопли, что другие квартиранты жаловались на него хозяйке. А мои личные
дела  были  очень плохи. Я провалился - и провалился с необычайным треском - на
предпоследнем экзамене по фортификации. Мне оставалось только собрать пожитки и
отправляться  обратно  в  полк.  Мне кажется, я во всю мою жизнь не забуду того
ужасного   момента,  когда,  выйдя  из  аудитории,  я  проходил  величественный
вестибюль академии. Боже мой, каким маленьким, жалким и униженным казался я сам
себе,  сходя  по  этим  широким  ступеням,  устланным  серым  байковым ковром с
красными каемками по бокам и с белой холщовой дорожкой посредине.
    Нужно  было  как  можно  скорее  ехать. К этому меня побуждали и финансовые
соображения:  в  моем  бумажнике лежали всего-навсего гривенник и билет на один
раз в нормальную столовую...
    Я думал  получить  поскорее  обратные  прогоны  (о,  какая  свирепая ирония
заключалась  для  меня в последнем слове!) - и в тот же день марш на вокзал. Но
оказалось,  что  самая  трудная  вещь  в  мире  -  именно  получить  прогоны  в
Петербурге.  Из  канцелярии  академии меня посылали в главный штаб, из главного
штаба  -  в  комендантское управление, оттуда  -  в  окружное  интендантство, а 
оттуда - обратно в академию и наконец - в казначейство.  Во  всех  этих  местах 
были различные часы приема: где от девяти часов утра до двенадцати, где от трех 
до пяти часов. Я всюду опаздывал,  и  положение  мое  становилось  критическим. 
Вместе с билетом  в  нормальную  столовую  я  истратил  легкомысленным  образом 
и гривенник. На другой  день  при  первых  приступах  голода  я  решил  продать 
учебники. Толстый барон Вега в обработке  Бремикера  и  в  переплете  пошел  за 
четвертак,  администрация   профессора  Лобко  за  двадцать  копеек,  солидного 
генерала Дуропа никто не брал.
    Еще два дня я был в полусытом состоянии. На третий день из прежних богатств
осталось только три копейки. Я скрепя сердце  пошел просить взаймы у товарищей,
но  они  все  отговаривались  "торричеллиевой пустотой" карманов, и только один
сказал, что хотя у него и есть  несколько  рублей, но все-таки он взаймы ничего
не даст, "потому что, - объяснил он с нежной улыбкой, - часто, дав другу в долг
денег,  мы  лишаемся  и  друга  и денег, - как сказал однажды великий Шекспир в
одном из своих бессмертных произведений...".
    Три копейки! Я предавался над ними  трагическим  размышлением: истратить ли
их  на  полдесятка  папирос или подождать, когда голод сделается невыносимым, и
тогда купить на них хлеба?
    Как я был  умен,  что  решился  на  последнее! К вечеру я проголодался, как
Робинзон  Крузе  на своем острове, и вышел на Невский. Я раз десять прошел мимо
булочной  Филиппова,  пожирая  глазами  выставленные в окнах громадные хлебы: у
некоторых тесто было желтое, у других розовое, у третьих перемежалось со слоями
мака.  Наконец  я решился войти. Какие-то гимназисты ели жареные пирожки, держа
их в кусочках  серой  промаслившейся  бумаги.  Я  почувствовал ненависть к этим
счастливцам...
    - Что вам угодно? - спросил меня приказчик. Я принял  самый небрежный вид и
сказал фатовским тоном:
    - Отвесьте-ка мне фунт черного хлеба...
    Но я далеко  не  был  спокоен,  пока  приказчик широким ножом красиво резал
хлеб. "А вдруг, - думалось мне, - фунт хлеба  стоит не две с половиной копейки,
а больше?  Или  что  будет, если приказчик отрежет с походцем? Я понимаю, можно
задолжать в ресторане пять - десять рублей и приказать  буфетчику:  "Запиши там
за мной, любезный", но как быть, если не хватит одной копейки. Ура!  Хлеб стоит
ровно  три  копейки.  Я  переминался  терпеливо  с  ноги  на  ногу,  когда  его
завертывали в бумагу. Как только я вышел из булочной, чувствуя в кармане теплое
и  мягкое  прикосновение  хлеба, мне хотелось от радости закричать и съежиться,
как  делают  маленькие  дети, ложась в постель после целого дня беготни. И я не
мог  утерпеть,  чтобы  еще  на  Невском  не  сунуть украдкою в рот двух больших
вкусных кусков.
    Да-с. Я все это рассказываю в почти веселом тоне... Но тогда мне было вовсе
не  до  веселья.  Прибавьте  к  мучениям  голода  острый  стыд провала, близкую
перспективу  насмешек полковых товарищей, очаровательную любезность чиновников,
от  которых  зависела  выдача проклятых прогонов... Я вам скажу искренно, что в
эти  дни  я  все время был лицом к лицу с мыслью о самоубийстве. На другой день
голод  опять  сделался  невыносимым.  Я  пошел к Александре Ивановне... Степан,
увидев  меня,  пришел в неистовый восторг. Он рычал, подпрыгивал и лизал рукава
моего сюртука. Когда наконец я сел, он поместился около меня на полу и прижался
к моим ногам. Александра Ивановна насилу отогнала его.
    Мне очень было тяжело просить бедную,  испуганную  суровой жизнью женщину о
деньгах, но я решился сделать это.
    - Александра  Ивановна, - сказал я, - мне есть нечего.  Дайте мне,  сколько
можете, взаймы...
    Она всплеснула руками.
    - Голубчик  мой - ни копеечки.  Вчера  сама  заложила брошку... Сегодня еще
было кое-что на базар, а завтра уж не знаю, как быть...
    - Не можете ли вы взять немного у сестры? - посоветовал я.
    Александра Ивановна боязливо оглянулась кругом и зашептала с ужасом:
    - Что вы, что вы, дорогой.  Да  ведь я и так из милости живу у нее. Нет, уж
лучше подумаем, нельзя ли как-нибудь иначе обойтись.
    Но,  что  мы  ни  придумывали,  все  оказывалось  несбывчивым. Потом мы оба
замолчали.  Наступал  вечер,  и  по  комнате расползалась унылая, тяжелая мгла.
Отчаяние, ненависть и голод терзали меня. Я чувствовал себя заброшенным на край
света, одиноким и униженным.
    Вдруг кто-то толкнул меня в бок. Я обернулся. Это был Степан. Он протягивал
мне на ладони кучку медных монет и говорил:
    - Тэки, тэки, тэки...
    Я не понимал.  Тогда он бросил  свои  деньги мне на колено, крикнул еще раз
"тэки" и убежал в свой уголок.
    Ну, что скрываться? Я заплакал, как маленький мальчик.  Ревел я очень долго
и громко.  Александра  Ивановна  также  плакала  вместе  со  мной от умиления и
жалости, а Степан  из  темного  угла  испускал жалобные, совершенно осмысленные
"урлы, урлы, урлы"...
    Когда я успокоился, мне стало легче.  Неожиданное сочувствие блаженненького
вдруг  согрело  и  приласкало  мое сердце, показало мне, что еще можно и должно
жить, пока есть на свете любовь и сострадание.
    - Так вот почему, - закончил  Зимин  свой рассказ, - вот почему я так жалею
этих  несчастных  и  не  смею  им  отказывать в человеческом  достоинстве. Да и
кстати:  его  сочувствие  принесло  мне  счастье.  Теперь  я  очень рад, что не
сделался  "моментом".  Это  так  у  нас  в армии называли офицеров генерального
штаба.  У  меня  впереди  и  в  прошлом   большая,  широкая,  свободная  жизнь. 
Я суеверен.

    <1896>
    В первом издании рассказ назывался "Тэки"


_______________________________________________________________________________

    Подготовка текста: Лукьян Поворотов


    К списку авторов     К списку произведений